Work Text:
Направо — Дунай, и налево — Дунай, корабли облаков качаются на водах его, и солнечный свет нежится, как на перине. С крепостных стен видно далеко, но не настолько, чтобы рассмотреть, как прячутся в спокойном сонном Дунае серебряная ленточка Моравы и ледяной, всегда разъяренный поток Дрины и как на востоке схлестываются, ломая течение, створы Железных Ворот. Никому не отпущено простого пути, и Дунай с боем пробил себе ход сквозь горы, чтобы дать жизнь полям и поселениям. В ущелье он так стеснен и узок, что кажется: упрись покрепче ногой да брось себя вперед — и перескочишь с берега на берег. Покуда османы не взяли Голубацкую крепость, не поставили там свой гарнизон и не сковали Дунай цепями, Мара представляла, как вырвется однажды от нянек и доберется через ущелье прыжок за прыжком до границы Сербии...
Мать из рода византийских императоров. Ирина мнит себя багрянородной, хотя она родилась в Мистре, в бывшей Спарте, стране войны и стойкости. Спроси народ в Смедереве, в Нише, в Крушеваце — любой скажет: проклятая Йерина из жадности удавит собственного младенца за одну пару.
Отец из рода предателей. Спроси народ в Смедереве, в Нише, в Крушеваце — любой скажет: Бранковичи из зависти предали царя Лазаря, потому что в их жидкой крови не хватило доблести. Может, потому рассыпается государство в руках деспота Георгия. Дунет посильнее ветер с любой стороны света — и не станет его.
С востока грозят орды Тамерлана, с юга — янычары султана Мурада. На западе и севере короли Венгрии и Польши, правители Венеции и римский император ищут союза с деспотом.
Войска Сигизмунда стоят в Белграде, османские войска — в Голубацкой крепости, а отец лишился и столицы, и сторожа Дуная. Сербская деспотия — балансир между двумя чашами, на которых покоятся две империи, присматриваясь к друг другу и выбирая время для атаки.
Сербской деспотии не устают напоминать, что лежит на чаше весов. Признавай государем одного, плати дань другому.
Но если Сигизмунд шлет послов, шлет грамоты и заверения, шлет пышные подарки — и все это вручает руками шпионов, которые сулят выгоды и раздают взятки, то султан Мурад шлет угрозы, от которых стынет кровь и цепенеет тело. Будто эти двое поменялись местами, и христиане Запада научились плести сети словес, а мусульмане Востока — разрубать сложные путы одним ударом.
И те, и другие не устают лгать.
Голубацкая крепость то ли выросла из воды и поднялась на вершину лысой скалы, чтобы лучше видеть окрестности, то ли ей стало тесно на вершине, и она медленно сползла к воде, словно старый ленивый дракон, желая напиться. Да так и осталась навеки, будто захлебнулась Дунайскими водами, а по лысой скале распласталась покрытая зубцами башен и бойниц громоздкая крепкая туша. Теперь там обосновались турки, и смотрят с вершины, и решают, кому пить из Дуная. Смедеревская крепость — младшая сестра крепости в Белграде, где теперь хозяйничает Сигизмунд.
Маре было десять, когда отец лишился разом столицы и Дунайских ворот. Она помнит, как турки оповестили христиан о падении Голубацкой крепости.
Цвет польского и венгерского рыцарства, при Грюнвальде растоптавший тевтонский орден, которому теперь не то что головы не поднять — мизинцем не шевельнуть, в Голубаце сам оказался растоптан турками. Отец, услышав о поражении Сигизмунда под Голубацем, улыбнулся. Так говорили, и Маре легко было верить этим словам. В поле, будто бы сказал отец, воевать легче.
Отец не улыбается, когда турки везут через Смедерево дары Сигизмунду в честь победы под Голубацем. Никто не улыбается.
— Султан посылает дары Римскому кесарю! — надрывается глашатай. Давно уже сорвал он горло, выкрикивая одно и то же по пути от самого Голубаца. — Султан посылает дары Римскому кесарю!
Первый, особенный дар Сигизмунду — тело его первого рыцаря Завиши Черного. Голову везут насаженной на золотое копье, перед процессией и сразу за глашатаем, словно стяг или меч великого полководца. Подернутые мутной пленкой широко раскрытые глаза смотрят далеко вперед, в конец пути, который для Завиши Черного не наступил даже в смерти. Вся кровь давно отлила от его иссиня-бледного лица и до черноты запеклась вдоль золотого древка. Сорванные с рыцаря доспехи из вороненой стали везут сваленными на отдельной телеге. В поводу ведут его коня, на котором — безголовый всадник в лохмотьях. Чтобы усидел прямо, его примотали веревками к седлу, а в тело снизу вверх вколотили кол. Заживо или замертво, кто же теперь скажет. Острие торчит почти посередине спины, лишь чуть смещенное влево — видно, у недостаточно опытного палача дрогнула рука; и от этого безголовый всадник сидит не гордо и прямо, а слегка заваливаясь на сторону. Стреноженный конь идет послушно и только таращит одичавшие глаза. За столько дней он уже привык и к воплям глашатая, и к запаху крови, и к толпам, высыпающим поглазеть.
— Не он это, — чуть не презрительно заявляют одни, явно разочарованные, что первый герой поляков и всей Священной Римской империи оказался не статным мужем, ладно вылепленным из крепких костей и мышц, а обычным мужем средних лет, какой вырос бы в любой крестьянской семье из безымянной деревни, уже чуть обрюзгшим, отяжелевшим, потерявшим прежнюю быстроту и ловкость — а иначе не везли бы его сейчас двумя подарками Сигизмунду. Нет в нем ни крепости, ни стали, ни стати, ни твердости и ни мощи телесной, отмечавших доблестных героев древности Марко Кралевича и Милоша Обилича, о которых поют и петь не перестанут, пока стоит мир. — Все знают, что Завиша Черный ростом в шесть локтей!
— Дурак ты, — веско говорят другие, — где ты видел коней, которые несли бы всадника в шесть локтей! Вон ведут его коня в поводу, самый обычный конь!
— А то ты знаешь его коня? Может, подковы ему менял?
— Я тебе, дурачина!
До драки дело не доходит. Шепотливая ругань обрывается внезапно, как и началась, а после нее висит натужная тишина, в которой разве что кто-то прочистит горло. Процессия движется сквозь Смедерево, понукаемая совсем иными силами, чем плети янычаров. Толпа суеверно откатывается назад, зевакам будто бы стыдно и за то, что пришли поглазеть, и за то, что жалеют католика, когда католики православных не жалеют и не жалуют.
Следом катится неповоротливый обоз. На площади, где толпа все плотнее и плотнее из-за новых зевак, янычары срывают покрывало из бычьей кожи — и из-под него валит смрад такой силы, что не сразу понятно, чем он порожден. А порожден он черно-зеленым месивом, в которое свалены, словно свиная требуха, уши, носы, пальцы, кисти рук и кисти ног с вырванными ногтями. Смрад расходится далеко от главной площади, достигает даже стен. Тут же слетается рой мух, их ровное нудное гудение — единственный звук, помимо скрипа колес, — наполняет пространство, потому что город стихает, словно дыханием подавился. Гудение и еще то, как пронзительно мать ругается по-гречески, закрывает глаза Лазарю, младшему из сыновей, который еще завернут в пеленки и ничего не поймет, даже если видит. Старшие братья Мары сжимают кулаки, в глазах у них плещутся страх и гнев. Вереница пленных, оборванных и избитых, скованных по рукам и ногам общей цепью, тянется за обозом. Непонятно, как они все еще держатся на ногах, как переставляют их, куда идут. Ничего в них не осталось от прежних гордых и славных знатных рыцарей, какими они пришли воевать Голубац. Ни имен, ни титулов, ни воинских званий; какая-то старуха надумала поднести пленникам напиться, и один из янычаров погнал ее плетьми.
— Опомнись! — тонко кричит кто-то из толпы, так тонко, что не разобрать, кому принадлежит голос: ни возраста в нем не разобрать, ни рода. — Опомнись, вдруг это мать твоя!
Янычар застывает, словно в него с размаху плеснули ледяной водой, потерянно и дико озирается; разворачивает коня — и вся его ярость рушится на пленников, вздымается и падает рука с плетью раз, другой, третий... И лишь когда капли крови падают на белый мех богатого плаща, он унимается. Той же плеткой что есть силы хлещет своего жеребца и несется вперед, пока не равняется с головой Завиши Черного.
— Султан посылает дары Римскому кесарю! — все так же надрывается глашатай. — Султан посылает дары Римскому кесарю!
Последним едет оттоманский посол, и когда его повозка въезжает на площадь, начинают протяжно гудеть длинные трубы и трещать барабаны.
Так эта жуткая процессия проезжает через город в сопровождении торжественной музыки и янычаров в одеяниях, шитых золотом и драгоценными камнями, с кушаками из алого шелка. Словно знатную невесту везут к жениху, но никто не поет песен, никто не заводит коло, только молчат оглушенные и напуганные зеваки.
— Ну? — грубо спрашивает мать у отца.
Тот не отвечает, а процессия, смердя и звеня кандалами, уходит в сторону Белграда.
Мара наблюдает течение Дуная, течение времени и видит многое. Алчность матери, готовой разорить собственное гнездо, чтобы сберечь и умножить свою багрянородную гордость. Старение отца, вынужденного присягать и кланяться чужим империям, чтобы сберечь хрупкие границы своей деспотии.
Мара читает и прядет, вышивает и беседует с философами. Математику она постигает за ткацким станком, а звезды изучает, отрываясь от плетения кружев. Вот бы сплести кружево звезд да раскинуть его над Смедеревом!
И чтобы никогда, никогда больше не пронесли через это кружево даров к Сигизмунду.
— Гунны остановятся, а османы — нет, — говорит отцу венецианец. Сундук с красками и павлиньими перьями стал ему пропуском в Смедерево. — Тамерлан мертв, а Мурад — жив.
— Гроб Господень близок и свят, — говорят послы Священной Римской империи. Им пропуск не нужен; печать императора — ключ от всех дверей. — Восток далек и дик.
— Восток ближе, чем полагает Сигизмунд, — отец намеренно опускает титул. Еще помнит, чьи войска стоят в Белграде. — На востоке земли братьев по вере и крови.
— Только в твоих мыслях, деспот, — вмешивается венецианец. — Если они перелетят Золотую Орду.
— А возьмут да перелетят, — намеренным просторечием и напускным простодушием отца никого не обмануть.
Послы морщатся. Их государства сгрудились в Европе, границы то и дело наползают друг на друга. С каждой десятины земли собирают налог кровью не одну сотню лет, каждый новый монарх мнит себя искусным портным, выкраивая из соседской материи пашню или перелесок.
На востоке земля бесконечна, и она рождает и рождает алчные несметные орды, тучей покрывающие шаткие мелкие государства Европы. За Чингисханом — Субэдэй, за Субэдэем — Тамерлан, а до них предки Мары были такой же ордой, перевалившей через горы, чтобы осадить надменные империи Рима и Византии, принудить их поступиться и городами, и скотом, и гордостью.
Предкам Мары мелко было рядиться портными и выкраивать пашни. Предки Мары мечами отсекали столько земли, сколько хотели.
У Мары ноздри трепещут при одной мысли об этом.
— Следите за своими гильдиями и складами, — напоследок усмехается отец. Мать усмехается следом. Она любит, когда отец проявляет волю.
Они хотят денег, говорит мать.
Все хотят денег, отвечает отец.
Они хотят твое войско, говорит мать.
Все хотят мое войско, отвечает отец.
Они замышляют новый Крестовый поход, говорит мать, и хотят пройти через Ниш. Глаза у нее горят в предвкушении выгоды.
Все хотят пройти через Ниш, говорит отец, все, кто хотят дойти до Босфора.
Мать презирает его слова. Даже жемчужные подвески у ее лица подрагивают презрительно. Уж она-то, багрянородная Ирина Кантакузина, нашла бы, как заткнуть рты и Венеции, и Праге. Два ее брата, полководец и посол, изрядно помогли бы с этим. А муж способен лишь свысока посматривать на западных соседей в окна каждой из двадцати пяти крепостных башен, возведенных ее братьями.
Пятеро детей, рожденных в презрении, держатся друг за друга. Мару выдадут замуж, Катерину выдадут замуж, и придется им разжать руки. Жених Катерины уже известен — ее вот-вот увезут в Циллеи, и Катерина проводит все время с учителями венгерского и немецкого; а жених Мары еще нет.
Расшитый жемчугом пурпурный лорум, который отец носит на манер византийцев, поневоле наделяет достоинством каждый жест. Отец манит к себе Мару, жемчуг тускло поблескивает на расшитой золотом парче. Мара завороженно смотрит на свет, который неброско переливается поверх жемчужин, а отец молчит.
— Мы не идем к вечерне? — смеет начать Мара.
— Сядь, — велит отец. — Время говорить о долге.
Я обещал тебя Мураду, говорит он, вместе с Топлицей и Дубочицей.
У Мары мелко дрожат губы.
Ударяет первый колокол, и над Смедеревом растекается благодатный перезвон. Отцовский голос тонет в нем. Мара тонет.
Мир с султаном нужен, поясняет отец, потому что грядет новый Крестовый поход, мы очистим Балканы от османского ига — навсегда.
Кто эти мы, со дна спрашивает Мара и видит, как ее слова плывут к отцу и сливаются с колокольным перезвоном.
Венецианцы, римляне, венгры, поляки, отвечает отец. В одном все они правы: за Голубацкой крепостью Дунай разливается широко, вырвавшись из теснины, а вместе с ним разливаются пашни и лесные угодья сербов. По ним вольно гулять и владельцам, и завоевателям.
Вы играете с огнем, всплывая со дна, говорит Мара.
Един для всех Гроб Господень, дочка, отвечает отец.
Едина и наша страна, говорит Мара, но не наша вера и вера поляков, и венецианцев, и венгров.
Голос у нее звенит от упрека, и отцовская рука ложится ей на плечо. Мара больше не в силах сдерживать слезы.
Топлица и Дубочица станут Сербией снова, обещает и утешает отец, это малая уступка на малое время.
Мара плачет навзрыд.
— На сколько вы уступаете меня, отец?! — голосит она.
— За этим вы отказали царевичам из Болгарии, Македонии и Греции?! — обливаясь слезами, вопит она.
— Мало вам было продать тетку Оливеру?! — теряя выдержку, в голос завывает она.
— Остынь, — велит отец и кричит служанок: — Эй, помогите умыться царевне!
— Или Мурад цепи с Дуная снимет?! — выворачиваясь, кричит она, пока закрываются окованные бронзой двери.
Упрека отец не заслужил. Тетку Оливеру он не продавал, конечно, это дело Лазаревичей. Отцу было одиннадцать во время битвы на Косовом поле, после которой все продавали всех, живых и мертвых. И это тетке Оливере следует кланяться за то, что отцу до сих пор есть чем править, хоть она старалась и не для Бранковичей. Она старалась для брата, превозносимого всеми Стефана.
Отец пытается выкроить нечто из ничего — как те, кто обещает ему союз. Крестовый поход против османов. Дразнят деспота местью за Косово поле, будто не благодаря Косову полю он стал деспотом.
Тетке Оливере перевалило за шестьдесят. Скоро тридцать лет, как душа ее хиреет в Смедереве, хотя до дряхлости телесной тетке далеко. Она располнела, несмотря на соблюдение всех постов, совсем поседела, золотые волосы превратились в грязно-желтые, синие глаза выцвели. По одним глазам и можно угадать ее возраст: полнота разгладила морщины, а голова плотно укрыта покрывалом. Ни следа красоты, которая когда-то укротила Молниеносного Баязида и пробудила похоть в Тамерлане. Никто не напоминает тетке о грозах над ее молодостью, и сама она молчит — отгремели грозы, смыли все в Дунай, а тот унес в Черное море и растворил в волнах. Будто она никогда не услаждала султана умной беседой, не шептала ему, разомлевшему после ночных утех, что следует сохранить деспотию Сербии за ее братом Стефаном; будто не ела и не пила с золота, не одевалась в шитую золотом парчу — и не обносила, нагая, золотыми чашами с вином Тамерлана и его сановников. Мара и это знает — не глухая. И своих дочерей, увезенных Тамерланом и взращенных без Бога, тетка никогда не увидит, а увидит — не узнает, и они не признают матери, отлученные от нее еще до вступления в девичество. Думает ли о них тетка Оливера? Просит ли служить по ним литургию заздравную — или заупокойную? Они-то навряд ли просят за мать, даже если их не засушило неиссякаемое солнце среди жухлого ковыля от горизонта до горизонта. Родили они детей и почивают в довольствии на подушках в Самарканде — или по сей день чахнут, бесплодные и отвергнутые мужьями, переходя из арбы в арбу? Жила или не жила тетка Оливера, теперь и не скажешь, и ни одного следа не останется за ней, все рассеялось в Великой Степи, все втоптано копытами в песчаник и пыль. В Смедереве она живет затворницей, носит полумонашеское платье и неслышно советует Георгию, перебирая брояницу. Бусины одинаковые, советы разные.
Может, и отправить к османам еще одну сербскую царевну она присоветовала.
Мару мутит от догадки.
В покоях у тетки всегда висит густой запах кофе — пристрастие, с которым она вернулась домой и от которого не отрекается, хотя ее зубы скоро станут того же цвета, что напиток. По ее знаку узколицая, проворная и молчаливая девчонка-турчанка с поклонами пятится прочь. Слегка звенят мониста. При тетке всегда находится такая, чтобы варить кофе на песке — бессловесная и расторопная. До нее была другая, а еще раньше — третья, но все похожи, как одна нестареющая и бессмертная.
Тетка смотрит на Мару, а на самом деле — в свое прошлое, где двенадцать лет почиталась любимой женой Молниеносного Баязида, где каждый посол мечтал через служанку шепнуть Деспине Хатун словечко, полсловечка за свое дело, а она выбирала, насколько те полсловечка созвучны речи в Сербской деспотии...
— Ты его надоумила? — с порога спрашивает Мара.
Тетка кладет руки на живот, отекшие пальцы красны от прилива крови. Как поверить, что эти пальцы пощипывали струны саза, заставляя сладкие мелодии разливаться в покоях Молниеносного Баязида?
— Жизнь его надоумила.
Вот у кого отец усвоил манеру возвращать все до слова собеседнику. Мара кусает губы от бессилия.
— Кто спасет Сербию? Оглянись вокруг. Или тебя ничему не учили? Чем был занят твой отец все эти годы? Думаешь, от Моравы до Дрины такие уж бесконечные земли, что их не перетопчут чужие сапоги? Кто вступится? Католики? Англичане и французы воюют уже сто лет. А когда закончат, кто знает, какие союзы заключат. Османы не топтали их земли, только наши. Пусть продолжают топтать, чтобы католики продолжали воевать друг с другом.
Маре хочется спрятаться. Никогда еще с ней не вели таких безжалостных разговоров. Неужели такой прямоте учат в стране, где не существует прямого ответа?
— Я буду гордой, — заявляет она.
— Будь лучше умной. Тогда и гордость себе позволишь.
Как ты перед Тамерланом, хочет крикнуть Мара, пока твой муж себе голову не разбил?!
Но это недостойно дочери деспота.
— От чего умер Молниеносный Баязид? — желая уязвить тетку, спрашивает она.
Неторопливо звенит серебряный колокольчик. Турчанка вносит кофе на подносе и снова с поклонами пятится, пока не исчезает с глаз. От крепкого запаха, напоминающего орех и пережженный хлеб, Мара трезвеет.
— От угрызений совести, — спокойно говорит тетка, когда Мара уже не помнит свой вопрос.
В Пече патриарх Никон наставляет Мару: такова воля Божья, таков Его промысел — чтобы ты оказалась среди османов. Таково твое испытание. Не отрекайся от веры, не отрекайся от Святой Матери Церкви, Бог и Святой Савва да укрепят тебя, дитя. Дух Святой силен в православных, не оставляй на чужбине братьев и сестер по вере, молись, молись, молись. Мара целует сухую и прохладную патриаршую руку. На сердце у Мары камень, в глазах — пустыня.
Быстрая и бешеная река, вся в пене, словно взмыленная лошадь, несется сквозь Руговское ущелье на юг и не сбавляет хода, даже огибая Патриарший престол. Такая один раз ударит о донные камни — и…
Мара в испуге крестится. Это все сырой, отдающий тиной воздух ущелья, где едва пробивается солнце. Даже мысль о такой мысли в Пече — грех. Укрыться бы за красными стенами, просить защиты у Патриаршего престола, не придет же деспот силой требовать дочь — невесту Христову…
А вдруг придет, шепчет изнутри отцовский голос, тогда что? Со скалы да в Печску-Бистрицу?
А хоть бы и так, зло отвечает Мара — и в ней закипает не кровь багрянородной Ирины, но инат — кровь отца. Сербская тяжелая строптивость, упрямая гордыня, побороть которую невозможно ни уговорами, ни угрозами — только усугубить. А хоть бы и со скалы!
Пусть ее мотает с порога на порог, швыряет с камня на камень, пусть рвет с ее тела белую рубашку, а белую кожу — с ее костей, пусть волосы остаются на растущих в воде деревьях. А потом, когда река, камни и деревья, от долгого стояния в воде превратившиеся в камни, всласть с ней натешатся, — потом пусть ее раздутую, неузнаваемую, синюю, ободранную до самых косточек, выбросит куда-нибудь в ивняк, чтобы она сгнила там безвестная, позабытая, никем не разыскиваемая...
Мару одолевает жалость к себе. Она кусает пальцы, трясет головой, но никак не может избавиться от видения себя, избитой, изодранной, как после пыток, с выдранными волосами... Смотрит на длинные строгие лики святых в нимбах из сусального золота. На круглые шапки приземистых граненых церквей. На прямые, как жизнь праведников, кресты на шапках. Представляет, как с нее снимут платья из византийского шелка, похожие на одеяния святых, как навеки скроют лицо и волосы, как заставят всю жизнь смотреть на длинные минареты с полумесяцами, обращенными на Медину, слушать заунывные прославления Аллаха и пророка его Мохаммеда.
Отцовская крепость молода — так молода, что в воздухе еще чувствуется запах строительного раствора, залитого между кладкой внешней и внутренней стены. Моложе Патриаршего престола в Пече, моложе церквей Смедерева, моложе минаретов Эдирне. Моложе Мары — и неизвестно, станет ли старше Мары когда-нибудь. Век крепостей и городов бывает короче людского.
Эдирне — Адрианополис — старше Смедерева и Печа. Мурад проявил изрядную дерзость, поставив столицей город на границе своей империи, которая из Малой Азии перебралась через Босфор на Пелопоннес и Балканы, — и уже торопится возвести там дворец. Как будто по-другому не доказать своего права.
— Эдирне хотя бы по нашу сторону Босфора, — говорит на прощание багрянородная Ирина. Должно быть, это выражает ее тоску по дочерям, которых одновременно отсылают из Смедерева: одну к венграм, другую — к туркам. Должно быть, это выражает ее тоску по сыновьям, которых тоже отсылают к туркам: брак — ненадежная гарантия мира, другое дело — наследник в заложниках. Способ старый, как мир, а все еще действенный.
Мара не знает, считается ли ее брак законным в глазах сербов, османов, Господа или Аллаха. Ее приданое, скрепленное подписью и печатью, уже передано жениху. Уже хозяйничают в полях, и в скирдах, и в домах тех, кому уйти было некуда, турки и их бессловесные жены — тени, которые отбрасывают османы в покоренных землях. Скоро эти тени покроют все сады и все пашни, и над Топлицей и Дубочицей никогда больше не взойдет солнце — только полумесяц.
Дорога из Смедерева в Эдирне занимает две недели. Едут через Ниш, Софию и Пловдив — все шумные, многоголосые, разноцветные, уже оправившиеся после прихода турок, уже наполненные чуждой речью. Или смирившиеся. Минареты выросли повсюду возле православных храмов, с круглых приземистых крыш срубили кресты. Один за другим болгары, боснийцы, герцеговинцы соглашаются предать веру, отступаются от предков, чтобы сохранить свои пашни, сливовые сады, заливные луга и башни, выстроенные прадедами. Мара представляет, как минареты вырастут в Смедереве, как потуречат маленького Лазаря, чтобы устояла Сербская деспотия, если только она… А что она?
Задолго до Ниша отвернул в сторону Дунай, а Мара даже не заметила.
Эдирне — словно Константинополь в миниатюре. Неудивительно, ведь его возводили византийцы, а до византийцев — римляне, а до римлян — македонцы… Первый камень в этом городе, который каждый новый владелец крестит на свой манер, заложил матереубийца Орест — и может быть, на нем осталась неотпущенная кровь Клитемнестры. Может, потому и судьба такая у города: раз за разом рушиться до основания.
Мара рассматривает Эдирне из зарешеченного окна повозки с гербами прежнего и нового рода. Эдирне рассматривает ее тоже: оборванные мальчишки-босяки таращатся не стесняясь, торговцы прикрывают лавки, чтобы поклониться, случайные зеваки цокают языком, сквозь решетки на деревянных балконах вполглаза косятся пленницы женских покоев — Мара замечает по легкому трепету занавесок в стоячем душном воздухе. Частью нового рода она себя не чувствует — не хочет ею становиться. Не может отбросить благородное имя Бранковичей и Смедерево, как те отбросили и Мару, и Топлицу, и Дубочицу. Деревянные колеса постукивают по мостовой в такт копытам. Янычары ведут и провожают повозку, под солнцем ослепительно белы их войлочные шапки, ослепительно золоты колчаны, полные стрел. Среди янычаров есть соплеменники Мары — а может, и родичи. Налог кровью един для всех. Ее собственные братья отданы в уплату такого налога. Какими бы красивыми и гордыми они ни были, а мысль, что они стали заложниками в доме своего зятя-турка, будь он хоть трижды султаном, как будто сбила с них и гордость, и красоту. Мара смутно слышит, как Григорий и Стефан переговариваются по-сербски позади повозки, но слов не разбирает.
Будто бы Топлицы и Дубочицы было мало. Вот уж не знала Мара, что отец так щедр, чтобы в Эдирне отправить сразу двоих сыновей вдобавок к прочему приданому.
— Дорогу! — кричит возница. Мать кричала так же пронзительно, когда узнала, что от нее отрывают сразу четверых детей. Все-таки билось сердце в ее груди. — Дорогу жене повелителя!
Городу велено радоваться — и он радуется. Слишком пышно, ярко и громко, и Мара не смотрит и не слушает.
Саруджа-паша, наместник Мурада в Румелии, дремлет, утопая в подушках. Приставленные к Маре османские служанки, черные от старости и закутанные в черное, дремлют тоже. Как им только удается спать в таком гвалте, думает Мара, пока чужие песни и выкрики снаружи — не понять, оскорбления или восхваления, — давят на виски. Ивана, сербская служанка Мары с тугими светлыми косами, слишком напугана, чтобы дремать. Она жмется к госпоже, как будто та ей подруга, вот только у Мары не будет больше подруг, тем более — среди служанок. Не такие ли разнесли по всей Сербии про кровавую деспотицу Йерину. Мара не любит мать, но и позорить ее имя не позволит. Хотя это мать приставила к ней Ивану — не иначе чтобы докладывала то, о чем умолчат в донесениях послы. Грамоты не раз вскроют, прежде чем они дойдут до Смедерева, поэтому в них стоит писать лишь о том, как султан был сражен красотой и обхождением дочери деспота и не мыслит ни одного решения без ее совета...
— Спи, — велит Мара и зловеще улыбается. — Если решат прирезать, во сне не успеешь даже испугаться толком.
Ивана широко раскрывает глаза.
— Думаете, вас захотят убить, госпожа?
Мара недобро улыбается.
— Топлицу и Дубочицу они ведь уже получили, верно? Что им во мне?
Ивана жмется в глубину повозки. Глаза у нее делаются совсем черными от страха.
В окне перед глазами Мары, покачиваясь и вздрагивая, когда деревянные колеса повозки попадают между камнями, течет Эдирне, его дома, его лавки, сочащиеся пряностями. Женщины, чьи лица спрятаны под темными вуалями, скользят над землей, искоса, не поднимая глаз, смотрят на повозку Мары, на янычаров, на братьев Мары. Ступай к мужу, хочет сказать Мара каждой из них, хочешь или нет. Как я к своему.
Приторные духи, приторные сладости — Мару мутит от того, насколько густо замешан воздух в Эдирне. Все здесь приторное — музыка, манера разговора… мысли. С языков капает отравленная патока, которая выварилась в головах. Вот этот самый посол напротив Мары, может, вовсе и не спит, а на медленном огне мыслей варит новую порцию яда — сладкого, как финик. Даже зубы ломит.
Город течет перед глазами Мары, а по городу течет солнце. Мара подставляет ему подушечки пальцев сквозь прорези в оконной решетке. Солнце жжет, слезы жгут, обида и гнев жгут. Так она и вступает в новый дом — обожженная изнутри и снаружи. Словно глиняный горшок в печи. Григорий и Стефан остаются за пределами. Словно вода при обжиге.
— Еще увидимся, сестрица, — лучезарно улыбается Григорий. У него такие же пшенично-золотые волосы, как у Мары. Только еще свободно открытые и солнцу, и дождю, и ветру.
— Не навек же тебя в гареме упрячут, — вторит старшему брату Стефан. У него такие же серые в синеву глаза, как у Мары. Только еще лукавые, не погасли от назначенной участи.
Дворец Мурада — бывший дворец византийской знатной семьи. Он стоял здесь до прихода османов, до рождения Мары, до рождения царя Лазаря, а кто им владел, теперь не узнать. Может, семья императора. Мраморные портики, мраморные полы, мраморные колонны, начищенные песком и натертые воском, — от всего исходит прохлада, сразу после иссушающего летнего солнца такие дворцы — благословение. Палаты спрятаны в глубине и обращены окнами во двор, полный зелени, посреди которого разбит бассейн. Вода до того прозрачна, что кажется: он пуст, и живые рыбы скользят по воздуху, поблескивают золотистыми спинами, сливаются с рыбами мозаичными. Двери распахиваются перед Марой и закрываются за ее спиной, словно их отворяют и затворяют невидимки.
Всюду на византийских портиках уже выбиты тугры нового султана в окружении арабской вязи — измельченной чуть не в крошево мозаики, где плотно подогнаны завиток к завитку и лист к листу, и в каждом спрятан кусочек смальты, чтобы переливаться на солнце. Но самые дорогие византийские мозаики на золотой фольге, оставили нетронутыми — хотя бы те, на которых изображены деяния императоров.
В отличие от города, дворец молчалив. Все в нем шелест: мягкие фонтаны текут в гладкие каменные чаши, мягкие кожаные подошвы туфель скользят по шелковым и шерстяным коврам, мягкие занавеси, тонкие, словно крыло стрекозы, всплескивают на ветерке, и между ними напоминанием о сербской вольнице вспыхивает солнце. Разговоры и приказы тоже сплошной шелест с уха на ухо. Служанки Мары и евнухи жестами объясняются с новой госпожой. Они не говорят ни на сербском, ни на греческом, ни на латыни, а Мара не знает турецкого.
Пока что.
Ивана только что не цепляется за ее подол, как дитя, а ведь она всего двумя годами младше. Уже могла бы сама стать женой. Ее отрывают от Мары, Ивана визжит истошно, как поросенок под ножом крестьянина, — единственный честный звук среди благолепного шелеста во дворце. Несколько мгновений Мара слушает, потом жестом велит отпустить девчонку. Евнухи кланяются, бестолково пятятся, Ивана падает Маре под ноги и обнимает ее колени.
— Госпожа, госпожа! — рыдает она. — Спасите, госпожа!
Евнухи и служанки в замешательстве. Султан еще не видел свою христианскую жену. Кто знает, насколько ему понравятся ее косы, похожие на переплетенные колосья пшеницы, и глаза, похожие на пасмурное небо. Кто знает, какую она получит власть, ведь одна такая же получила. Кто знает, захочет ли использовать эту власть против тех, кто не выказал достаточно уважения. Или обидел служанку, которую она привезла с собой.
— Встань, — велит Мара. — Хватит завывать.
Больше Ивана ни на шаг от нее не отходит.
— Госпожа, — слышит Мара на греческом, новый евнух кланяется так низко, что голос будто из-под земли. — Вам нужно умыться с дороги.
— Хамам, хамам, — кивая, повторяет турчанка, потом указала на себя: — Гаяне.
В купальне Мару укладывают в ванну, наполовину состоящую из лепестков фиалки и гибискуса. Ее оглушают сладкие и пряные масляные запахи, настолько сильные, что на время отнимают ощущение реальности. Ее куда-то ведут и что-то с ней делают в этом сахарном, медоточивом дурмане, а вокруг нарастают слои пара и горы пены. Густой пастой, от которой пахнет медом и свежими яйцами, с ее тела выкатывают все до единого волоски, в четыре руки растирают шелковыми волокнами, споласкивают волосы попеременно глиняной и лимонной водой, пока Маре не кажется, что они уже скрипят от чистоты. После розового масла, которым ее щедро поливают, массируя от макушки до кончиков пальцев, Мара кажется себе сияющим гладким зеркалом.
— Гюзель, гюзель! — восклицает турчанка, всплескивая руками и не сводя с Мары горящих глаз.
Красавица.
— Госпоже следует отдохнуть перед встречей с повелителем, — говорит евнух-грек.
Маре думает, что глаз не сомкнет, но едва помнит, как опустила голову на подушку. Ей снится сон. Дунай вспенился в ущелье, пронесся сквозь него, выбил Железные Ворота, вырвал свои оковы и стесал Голубацкую крепость до основания. Одна белая, новорожденная скала осталась под ним, когда утихли воды. Мара просыпается, задыхаясь, будто чудом вынырнула из водоворота.
Султан низкого роста, едва ли выше самой Мары. На его плоском лице с высокими скулами пугающе черны, словно угли, маленькие глаза. Мара не пытается рассмотреть что-то еще, бросает беглый взгляд на простые одежды широкого кроя, смутно припоминает, что ей рассказывали про Мурада: будто бы прост он во всем, неукоснительно блюдет все законы и тяготится своим титулом — во что сложно поверить, зная его военные кампании, после каждой из которых укрепляется и прирастает городами, землями, данниками кровью и золотом Оттоманская империя. Мара заставляет себя присесть в подобии поклона и смотрит сквозь человека, которого ей велят называть мужем. Ей неважно, высок он, худ или дороден, тщедушен или пышет здоровьем, какой формы его ступни и кисти рук, коротка или длинна шея.
Мара встречает его, наряженная в красные шаровары, рубашку и кафтан и покрытая длинной красной вуалью, увешанная золотом так, что стоять тяжело. Среди этой избыточной роскоши серебряный православный крест ослепляет простотой. Никаких церемоний для них не проводят — как мулле или православному святому отцу сочетать браком мусульманина и христианку? Их союз скреплен чернилами. Евнухи раскрывают двери перед султаном, вносят какие-то подарки, которые Мара едва удостаивает взглядом, как и несколько подносов со сладостями и блюдами, о которых она никогда прежде не слышала. Она не притрагивается ни к еде, ни к кофе, пока ей переводят приветственную речь султана. Голос у Мурада звучный, но монотонный, таким можно и поднять в бой, и убаюкать; в голосе евнуха-грека отчетливо звучит сочувствие, которого Мара не просит. Сочувствие единоверца. Говорят, когда тетку Оливеру везли в гарем Молниеносного Баязида, всю дорогу до Босфора перед ней усыпали розами. Кони, запряженные в повозку Мары, ступали по обычному гравию.
Наконец, Мурад жестом велит евнухам унести яства и подарки и удалиться.
— Марьям, — окликает ее.
Мара не шелохнется. Все у нее отняли, но гордость она не отдаст.
— Марьям, — снова окликает султан.
Мара молчит. Все у нее отняли, но имя она не отдаст.
— Марьям, — в третий раз окликает султан.
Мара смотрит перед собой. Даже тело у нее вот-вот отнимут, но душу она не отдаст.
— Я позвал тебя по имени, — говорит султан по-гречески. Слабое удивление трепыхается у Мары в душе. — Почему ты не ответила?
Кусая губы, Мара смотрит на него. Видит только темное пятно лица за пеленой слез.
— Это. Не мое. Имя, — отвечает хрипло. Слова идут с трудом. Гордости хватает только на них, не на тон. — Я. Не буду. Его. Носить.
Лицо султана по-прежнему темное пятно. Мара смаргивает слезы и видит на нем удивление.
— Как же тебя называть?
— Мара Бранкович, — говорит она. — Ты видел имя на брачном договоре.
Султан задумчиво оглядывает ее.
— Станешь ли ты звать меня Повелителем правоверных, как было написано на той бумаге?
— Для меня есть только одна вера, — отвечает Мара. — И повелевает в ней Господь.
— Так мы не придем к согласию, — роняет султан.
Мара молчит. Безразличие владеет ею. Она не собирается соглашаться с султаном, для соглашений ему даны Топлица и Дубочица.
— Ты очень красива, Мара Бранкович, — говорит султан. — Я велю всем звать тебя Госпожа, Деспина Хатун. По титулу. Как великую жену моего деда.
А потом отсылает ее за пролив, в Бурсу.
Это далеко от Сербии — порой невыносимо далеко, настолько невыносимо, что Мара гонит служанок и завывает в богатые парчовые подушки с золотыми кистями, а потом долго лежит, глядя в потолок в арабской вязи, и между слугами укореняется привычка звать такие дни «сербской тоской». Но Бурса хороша: вся в островах пышной изумрудно-темной зелени между домами из светлого, почти белого песчаника. Далекая цепь гор отливает синевой. Город еще мнит себя столицей, еще полон прежнего пышного величия, еще дышит им и зачаровывает иноземцев, а россыпь мечетей и медресе только подтверждает его славу. Будто его никогда не разоряли и не разграбляли орды гуннов, не сжигали навесы над богатыми рынками, не швыряли в огонь тюки разноцветного шелка, не разбрасывали по мостовым зерно и пряности, не сметали с прилавков посуду такого обжига, что она звенела, как стеклянная, серебро и вышитые кушаки. Бурса оправилась, и следа ожогов теперь не найти. Копоть отскребли, оттерли песком и мыльной водой, обугленные балконы заменили новыми, разложили тюки шелка еще богаче и ярче, а рыночные зазывали кричат громче прежнего, не боясь надорвать глотки. Пышнее цветут сады, в них наливаются соком лимоны и персики, а буйная зелень видна в каждом дворе.
Мавзолей султана Мехмеда одет в плитку лазурного и изумрудного цвета, на которой среди причудливо свитых стеблей золотом выбиты аяты и восхваления покойному правителю. Он поставлен Мурадом в Бурсе как напоминание: дни столичной славы не забыты и могут вернуться.
Здесь нет промозглых сербских зим, когда не спастись от ползущей сырости, от которой тяжелеет одежда и мебель, а двери с тяжелым скрипом встают на места. Тогда остается только жечь и жечь дрова и не выбираться из груды одеял, которые, если не ставить поближе жаровни, тоже тяжелеют, отсыревают и перестают согревать.
Султан не может держать обеих жен в одном дворце, боится бабьего заговора, боится драк и интриг. Маре нет дела до ревности первой жены Хатидже Халиме, да ее и не счесть сосланной: не проходит дня, чтобы во дворец Бурсы не приходили щедрые подарки от султана. Мурад всякий раз привозит с собой старшего сына и наследника Мехмеда, чтобы тот беседовал с Марой, и так подчеркивает ее высокий статус. К тому же в Бурсе ей дано намного больше свободы. Она велит поставить в своих покоях кросны и украшает свои покои сербскими коврами, велит выкупать на рынке сербских девушек себе в служанки, молится перед образами в золотом оголовье. Молится. Молится.
Как сохранить веру? Как носить ее в сердце? Что если приторное масляное течение скрытых смыслов и настроений этой страны вымоет веру из ее души, как вода вымывает песок между камнями? Она сбивается, читая Символ веры, возвращается к началу, читает снова и с замиранием сердца ждет того места, на котором сбилась в прошлый раз, а когда проходит его, думает, верно ли вспомнила. Суть молитвы ускользает, искренность воззваний и благодарностей растворяется в страхе забвения, и Мару охватывает ужас.
— Вспомни святых Савву и Арсения, — наставляет отец Лазарь.
Его служение длится не так уж долго, но от избытка рвения или от жажды подражания он выглядит сурово, а каждое его слово похоже на слово ветхозаветного пророка. Плод греховной связи турчанки и сербского купца, выбившегося в торговые люди из пахарей, он сочетает в себе крестьянскую простоту черт с турецкой мастью. Он постригся в монахи, чтобы отмолить грех своего рождения, и в Бурсу его привело то же желание. Григорий и Стефан приметили его, когда отец Лазарь с отнюдь не христианским смирением отбивался от толпы, взбухшей от возмущения при виде неверного, как осенняя река. Мара вступилась за него перед Мурадом, и отец Лазарь со следами от кандалов на запястьях и заплывшим от удара глазом отслужил для Мары и других сербских девушек первую вечерню в комнате, отведенной под молельню.
И об этом не преминули написать в своих грамотах послы. Мара Бранкович, покровительница и опора православной церкви в сердце Оттоманской империи.
Из Печа немедленно приходит грамота; в ней патриарх, превознося достоинства Мары как защитницы православных христиан среди неверных, скрыто любуется плодами своих наставлений. Мара видит излишества в первом и во втором, пишет полный смирения и прилежания ответ и просит дальнейших наставлений патриарха о сохранении веры и спасении единоверцев. Так они будут кружить еще долго, один — пытаясь нащупать границы истинного влияния Мары на Мурада; другая — пытаясь понять, чем руководствуется патриарх в Пече: своими интересами и прославлением своего патриаршества или заботой о всех православных, волей судьбы и правителей оторванных от родины.
— Вспомни святых апостолов.
— Во мне нет такой твердости, отец мой, — говорит Мара. Запах ладана и воска умиротворяет. То, что псалмы и молитвы поколебались в ее памяти, больше не кажется знаком утраты веры. — Я ведь женщина.
— Дитя, — строго произносит отец Лазарь, годящийся Маре в братья, — царица Ана Вуканович почитается святой.
И Ада-Неда, отрекшаяся от своей веры, мрачно думает Мара, и злоязыкая Милица, пустившая слух о Вуке-завистнике и дозволившая османам пройти через Сербию. Не слишком ли мы спешим объявлять святостью все, что ею не является?
Кто из них жил, как я, вдали от дома, вопрошает про себя Мара, кто? Тетку Оливеру расспросить бы о том, как охранять в сердце чужой веры свое сердце и свою веру. Но она была слишком занята обвинениями, чтобы спросить, каково выживать в Бурсе. Всему теперь учиться самой.
Мурад посещает ее только в дни, которые указывает дворцовый врач — безопасные для зачатия. Не хочет мешать кровь правоверного с кровью балканской дикарки. Мара принимает его с равнодушным спокойствием, плотская любовь для нее лишилась тайн, но не обрела особых прелестей. В донесениях в Смедерево сербские послы не упускают возможности подробно описать дары султана: парчу, шелка и муслин, золотые безделушки, браслеты и диадемы, сурьму и хну, амфоры с розовым маслом и серебряные флаконы с масляными духами и благовониями, от которых у Мары невыносимо ломит виски. Амбра, мускус, лаванда, лепестки розы, мальвы и гибискуса, драгоценная глина для снадобий и притираний, способных удержать и укрепить красоту, — все это поставляют в Бурсу в количестве, достаточном для Мары и всех ее служанок. Послы пятнают бумагу чернилами от восторга, который сами же в себе взрастили, и на все лады повторяют: султан благоволит дочери деспота.
Братьев к Маре допускают — и даже без свидетелей. Еще одно доказательство милости султана.
Братья любят Бурсу — нужно хоть что-то любить в своей новой жизни, а Эдирне для этого не годится. Эдирне напоминает им день за днем, кто они на самом деле, как достались Мураду и что теперь должны делать. Белые войлочные шапки янычаров, которые носят Григорий и Стефан, похожи на снежные шапки на вершинах гор; а сними их — обнажается такая же чернота душ и помыслов, в какую вырастают из буковых и каштановых лесов горы Проклетие. Если они и были очарованы, то очарование сошло как снег. В Бурсе братьям хотя бы есть чем дышать. Восток многое переменил в них, как, верно, переменил и в Маре. Подозрительность и подобострастие, свойственные каждому камню и каждой травинке в этих землях, и к ним пробираются под кожу, хотя выражаются иначе, потому что братья ненавидят турецкую лесть и патоку, связывающую мысли и язык. Но они стали мнительны, скрытны и лицемерны, и порой Мара, в бессоннице слоняясь по комнатам и пробуя ноздрями душную ночь, гадает, стала такой же сама или нет.
Но в Бурсе братья могут свободно говорить и петь по-сербски, и пить сливовицу, и славить Христа, и равно проклинать турок и венгров, и доходить до буйства, и разбивать вдребезги чашки, из которых только что пили, и лупить со всей силы ладонями и кулаками по мраморным колоннам, пугая евнухов и служанок, и плакать по Смедереву, по Сербии, по ее сырым ледяным зимам и палящему летнему солнцу, а потом вести коло, пока все участники хоровода не упадут от усталости, оставив победителю право требовать любую награду.
Катерина пишет из Циллеи. После без малого четырех лет ее письмо проливается на Мару живительным дождем, пусть слова Катерины осторожны, от того вдвойне неловки. О делах своего мужа она упоминает вскользь и словно думает, прежде чем положить на бумагу каждое следующее слово, несущее неотвратимый смысл. Мы думаем прибыть в ближайшее время в Смедерево, пишет Катерина, ведь я не была там с самого дня, как уехала в Циллеи. Ульрих так добр, что позволяет мне увидеться с семьей. Господь не оставляет мне ни одно мое дитя, прибавляет она. За этими строками Мара чувствует печаль огромную, как Средиземное море, которую не переплыть и не вычерпать. Слышала, что и ты не благословлена, сестра, продолжает Катерина, будь мы рядом, утешили бы друг друга.
Горюю о твоем горе, сестра, мысленно отзывается Мара, а ты о моем не горюй; оно меньше, чем гадать, живы ли твои дети в Великой Степи, или хуже того — смотреть, как они растут потурченцами и, принадлежа к благородному роду Бранковичей, зовутся Баязидами, Селимами, Ибрагимами…
С уха на ухо, так, чтобы ни одна живая душа не услышала и не прочла по губам, Григорий, который и передал письмо Катерины, сообщает: отец сговорился с венграми и собирает в Смедереве армию, а они со Стефаном к тому времени сбегут в Сербию, чтобы быть среди освободителей от гнета Оттоманской империи, с Крестовым походом двинуться в Константинополь, а оттуда — кто знает! — в Иерусалим. Кто нужно, подкуплен и сам подкупил других, а те — третьих, а для неподкупленных готовы поддельные грамоты с печатью великого визиря Халила-паши о том, что Григорий и Стефан Бранковичи освобождены от воинской повинности и волею султана Мурада возвращаются в Сербскую деспотию. Никто не осмелится спорить с великим визирем, которому давно благоволит и всецело доверяет Мурад, слово Халила-паши — все равно что слово Мурада. Им бы только перебраться через Мерич — а за ним каждый куст свой, под каждой былинкой дом...
Мара слушает, старательно рассматривая узор чилима, пропускает челнок сквозь нити основы, тянет ветвь древа жизни по красному фону. Вот, значит, с каким визитом прибудут в Смедерево Ульрих из Циллеи и жена его Катерина.
— Кто вас только надоумил, — говорит Мара, едва разжимая губы.
— Думаешь, ты одна любишь Сербию? — сердитым шепотом спрашивает Григорий.
— Думаешь, нам нравится, что сестру продали в гарем? — вторит ему Стефан. — Думаешь, отцу с матерью это нравится?
— Думаешь, отец не хочет вернуть Топлицу и Дубочицу? — злится Григорий.
— Думаешь, ему нравится кланяться венграм? — горячится Стефан.
— Думаешь, мы станем дожидаться, когда твой муж отправит нас воевать с отцом? — шипят оба ее брата, одетые в самые богатые янычарские кафтаны, плащи с белым мехом. Их кушаки расшиты золотой нитью так богато, что алого шелка и не видать.
— Думаете, католики его не предадут? — возвращает им Мара.
— Лишь бы турки не предали, — сквозь зубы плюет Григорий — и Мара со всей силы отвешивает ему звонкую пощечину.
— А ты, любезный брат, не среди турок ли живешь? — остыв, спрашивает она.
Остывают и Григорий со Стефаном, но все втроем расстаются в ссоре — холодной, как вода Дрины.
Мару мучит дурное предчувствие. Она велит раскрыть все окна, велит нанести льда к своей постели, но все равно задыхается. У Деспины Хатун, говорят служанки, снова приступ сербской тоски — и Мара, зная про болтовню через Ивану, едва не велит вырвать им языки. Ивана уже не девочка, какой приехала в одной повозке с Марой, а женщина со своими тайнами и со своими желаниями. Но если не доверять никому, недолго сойти с ума.
Вскоре после отъезда братьев в Бурсу является Мурад, не считаясь с днями, определенными врачами и звездочетами. Мара встречает его с обычным вежливым равнодушием, между ними привычным. Может, ей стоило быть умнее, может, стоило пощипывать струны саза, умащаться розовым маслом после хамама, где служанки отмывают, кажется, каждую ее косточку. Надо было спросить тетку Оливеру, как ей удалось когда-то усмирить инат перед Молниеносным Баязидом. Родилось это в любви к Сербии или в любви к Баязиду?
— Я получил сведения, — говорит Мурад, — что твой отец сговорился с венграми о новом Крестовом походе.
Мара смотрит ему в лицо и едва улыбается, пока сербские девушки, онемевшие и оглохшие, ставят между ней и Мурадом шербет и кофе.
— Марьям, — сурово говорит Мурад, — отговори своего отца. Я не хочу с ним сражаться — из-за тебя. Пусть откажется от Крестового похода, от венгров и от поляков.
Мара долго молчит. Наконец, по лицу Мурада пробегает тень.
— Ты забыл, — роняет наконец Мара, — что я не стану отзываться на это имя.
— Деспина Хатун, — с сердитым нажимом отвечает Мурад, — нравится тебе или нет, речь сейчас не об имени. Речь о твоем отце и его затее с Крестовым походом.
— Мой отец — деспот Сербии, а я — забытая жена в Бурсе, — говорит Мара. — Как мне его отговорить?
— Его сыновья все еще в Эдирне, — замечает Мурад.
Уже нет, думает Мара. Лишь бы это «нет» не отпечатались на ее лице огненными письменами. Лишь бы не отразилось в ее взгляде искрой торжества. Будь оно проклято, это знание, за что только Григорий поведал ей о грядущих безумствах и почему Стефан подтвердил его слова!
— Не пугай меня, — она смотрит прямо в угли зрачков Мурада. — И братьев моих не пугай. Мы от крови императоров.
— Я не хочу сражаться с твоим отцом, — снова говорит Мурад.
— Никто не хочет сражаться с моим отцом, — Мара пожимает плечами. — Но все хотят сражаться с ним.
Мурад морщится. Сегодня ему не интересно красноречие Мары, хотя обычно он говорит Мехмеду: учись так же играть словами, как Деспина Хатун.
— У него маленькое царство, — кривится он. — И поляки ему не друзья, а венгры отобрали у него столицу. На его месте я бы задумался, с кем заключать союзы против зятя.
Мара снова молча улыбается. Султан прочел ее мысли — не нынешние даже, мысли из прошлого. Те самые, которыми она делилась с отцом. Они точили ее со дня, когда отец говорил о будущем, которое тогда не было и контуром на карте, а теперь исчислялось и воинами, и мечами, и пушками, заказанными у венецианцев, и ядрами к ним.
— Я не хочу сражаться с твоим отцом, — в третий раз повторяет Мурад и на сей раз смягчает тон. — Из-за тебя, Деспина Хатун. Странно, что твой отец хочет сражаться со мной.
В молчании меряя друг друга взглядами, они пьют остывший кофе и едят растаявший шербет.
Мурад говорит ей: вы меня не провели.
Мурад говорит ей: наказание неотвратимо.
Мурад говорит ей: я даю вам время одуматься.
Далеко-далеко тоскливо, как волк, воет с минарета муэдзин, зовет правоверных на молитву; ему откликается другой, ближе к дворцу. Мара жмурится.
На другой день она пишет в Циллеи Катерине: ни к чему тебе, сестра, ездить в Смедерево, надорвешь свое нежное сердце. Пишет отцу: одумайся, отступись от католиков, еще не время. Не может написать ни больше ни меньше, чтобы не дать знать ни мужу, ни отцу, сколько ей известно.
Письма ее остаются без ответа.
Все лето в Бурсу текут известия о новой войне Мурада с Сербской деспотией. Одни возмущаются, другие восхищаются тем, что султана никакое родство не удержало от того, чтобы покарать вероломного Георгия, а того — от союза против зятя. Перечисляют воинов, оружие, обозы, припасы; говорят, какие рубежу уже пересекли войска султана, сколько им еще идти до Смедерева. Гадают, как быстро возьмут крепость, какой толщины ее стены, сколько у сербского деспота пушек, хватит ли ему еды и воды на всех, кто в конечном счете откроет ворота: военная хитрость или голод? Отступит султан, если на помощь Смедереву придет Римский кесарь или тот еще не забыл дары, отправленные из Голубаца?
Мара надеется, что Сигизмунд придет, и смеется над своей надеждой.
Три месяца не приносят ответа. Душно в Бурсе и душно в Смередереве, лето чадит по обе стороны Босфора.
К осени приходят новость о победе Мурада и взятии Смедерева и слухи о судьбе деспота. Что деспот бежал, что семью его перебили, что держат в плену — и Мару во сне и наяву преследует видение новых даров Сигизмунду и растущих из земли минаретов…
Все оказывается частью правды: деспот Георгий с женой и младшим сыном бежал в Пешт, братья матери сложили головы в крепости, построенной их талантами, а Григория и Стефана привезли в цепях. Молва приписывает Мураду исступление, в котором бешенство и рыдания были неотделимы; я поступал с вами как с братьями, будто бы кричал он, проливая слезы и метая взглядом молнии, а вы предали мою дружбу!
В подобные россказни Мара не верит. Нарушая запрет, она является в Эдирне и как никогда жалеет, что не училась пощипывать струны саза.
— Я знаю, что мои братья — твои пленники, — говорит Мураду; словно прежде Григорий и Стефан не были пленниками! — Помилуй их ради меня.
— Я еще не решил, что с ними делать, — отвечает Мурад.
— Я услышала твою просьбу, — сквозь шум в ушах тихо-тихо говорит Мара. — Услышь и ты мою.
На другой день с уха на ухо Ивана передает Маре то, что подслушала в городе в подробностях, какие Мара предпочла бы не знать. Неизвестно, какие из них правда, а какие — домыслы, сочиненные для устрашения. Все вместе они вызывают в Маре гадливый и постыдный интереса, словно ей необходимо окунуться в ту же бездонную черноту, где искупали ее семью и откуда никому уже не выбраться. Братьев султанши ослепили в наказание за подмену приказа, за побег, за поднятое против султана оружие, за мятеж. В башне для осужденных их заковали в цепи и долго водили перед глазами раскаленными саблями, а потом выжидали, когда постепенно померкнет для несчастных даже редкий свет, на рассвете попадающий в крошечное окно застенка. Стефан ослеп не сразу, и тогда ему в зрачки вонзили раскаленные иглы, и уже готовы были щипцами рвать глазные яблоки, но тут подоспел приказ султана…
Мара слушает Ивану, качаясь вперед и назад, как плакальщица над покойником, но не издает ни звука. Братья ее погибли. Мир будет вечно темен для них, темен и полон обмана.
— Деспина Хатун, — говорит при встрече Мурад, — мои люди спешили как могли.
— Они спешили недостаточно.
— Я верну твоих братьев в Смедерево.
— Вернешь, — ядовито роняет Мара, — не смотреть же на них вечно.
— Я велел казнить тех, кто поднял руку на твоих братьев.
Раскаяние в голосе Мурада звучит искренне. Мара встает спиной к этому раскаянию.
Перед ее глазами нищие слепцы, каких в избытке на любом базаре, вдоль любой дороги, все они старики, выброшенные, как остовы кораблей после бури, в их трясущиеся руки сыплется редкий медный дождь. Чем сын низвергнутого деспота лучше немощного бедняка, если он слепец? Какой с него прок? Почему бы и ему не сидеть вот так же у дороги, в снег и в дождь, ожидая, что прохожие смилуются и бросят одну-две монеты…
Григория и Стефана провожают с почестями: султан, наследник, великий визирь, чиновники самого ближнего круга. До самого Пешта повезут их янычары и сановники Мурада, чтобы передать на руки отцу. Султан лично отобрал вернейших провожатых, чтобы двоих слепцов как бы случайно не убили в дороге и доставили в целости, и велел собрать сундук золота. Мару разбирают горький хохот и горькие слезы.
В то же самое время прибывает богатая повозка с гербами Влахии. Неужели посол, гадает Мара, но нет; из повозки выходят двое мальчиков. Как звереныши, смотрят вокруг себя: старший с ненавистью, младший — со страхом. Девширме, горько и тоскливо думает Мара, налог кровью. Турция — огромный ненасытный волк, а Балканы — зарезанная им овца. Слишком крупная, чтобы забросить на хребтину и уволочь в чащу, слишком сильная, чтобы издохнуть даже со вспоротым брюхом, потому волк возвращается снова и снова, чтобы насытиться.
— После, — машет рукой Мурад, останавливая влашского посла, уже развернувшего длинную грамоту.
Мальчики одеты богато, словно их могут защитить кушмы с богатыми плюмажами, широкие кожаные пояса, увешанные серебряными монетами, свиты из серого сукна, расшитые крашеной козьей шерстью? Скоро, скоро с вас, дети, снимут одежды вашей родины, наденут на вас войлочные шапки, в руки дадут ятаганы, за спину повесят луки, потуречат и пустят разорять Балканы…
— Как вас зовут, дети? — спрашивает Мара, чтобы заглушить внутренние причитания по влашским детям. Да и не по ним она причитает.
— Влад Басараб, — твердо отвечает старший мальчик. — А это Раду, мой брат.
Мара долго рассматривает их. Вспоминает насмешливых братьев в белых войлочных шапках. Какими они были горделивыми. Вот и новые янычары на смену двоим слепцам.
— Может быть, вас не ослепят, — непонятно для мальчиков говорит она. Влад притискивает младшего брата ближе.
— Мехмед, — говорит Мара пасынку, — будь добр с влахами.
— Да, матушка Деспина Хатун.
Мехмед одних лет со старшим из влашских братьев. А Мурад был одних лет с Григорием и Стефаном — и никого-то это не уберегло. Дружба не так рождается, и не так ее пестуют.
Мальчиков уводят, и они уходят покорно. Кем-то они вырастут, думает Мара. Напоследок братья Басарабы смотрят на ослепленных братьев Бранковичей и, припомнив слова Мары, гадают, не ждет ли их та же участь. Братья Бранковичи не знают, кто на них смотрит. Другие препоясали их и повели, куда не хотят…
Из-под повязок на пустых глазницах у братьев пугающе текут слезы. Далеко ли Сербия уйдет без доброго поводыря? Унесет ли ее на себе Лазарь, которого Мара помнит семилетним мальчиком? Кем-то он вырос?
— Прощай, Григорий, — говорит Мара. — И ты прощай, Стефан.
— Прощай, сестра, — неуверенно поворачивая голову на голос, отвечает Григорий.
— Может, еще свидимся, — добавляет Стефан. Он неподвижен.
Повозка, увозящая Григория и Стефана, вот-вот скроется с глаз — а может, скрылась уже среди таких же повозок в окружении янычаров. Не одни они покидают дворец, не перед ними одними распахнутся ворота Эдирне и выпустят — на сей раз с настоящим указом Халила-паши и с фирманом султана Мурада для верности — свободными из турецких клещей. Но пока Маре еще кажется, что в потоке, направленном прочь из города, она узнает крышу повозки, в которую посадили братьев, может сосчитать, сколько янычаров дали им в сопровождение, узнает занавески за решетчатыми деревянными окнами...
Она широко осеняет невидимых более братьев православным крестом.

blue_scrunchy Thu 18 Sep 2025 01:54PM UTC
Comment Actions
sweet_chronicler Fri 19 Sep 2025 02:51PM UTC
Comment Actions
blue_scrunchy Fri 19 Sep 2025 05:30PM UTC
Comment Actions
sweet_chronicler Sat 20 Sep 2025 06:02AM UTC
Comment Actions
Kaellig Tue 30 Sep 2025 08:49PM UTC
Comment Actions
essilt Sun 12 Oct 2025 06:17PM UTC
Comment Actions
Kaellig Sun 12 Oct 2025 07:07PM UTC
Comment Actions
Greenmusik Sun 12 Oct 2025 08:46AM UTC
Comment Actions
essilt Sun 12 Oct 2025 06:16PM UTC
Comment Actions